Но он улыбается, блин, и, должен признать, улыбка очень идет его широкому, смуглому лицу. Черные и слегка выпуклые, как у всех арабов, глаза, черные и вьющиеся длинные волосы, черные борода и усики, и этот че-геварский берет набекрень. Улыбаясь, он беспалой рукой призывно зовет меня к себе.
И хотя я знаю, что к этому человеку нельзя приближаться, ведь он расстреливает пленных и добивает их ножом – просто так, показывая «студентам» своих учебных центров, куда и как нужно убивать, я, как завороженный идиот или позер перед этой Кимберли, все-таки двигаюсь, иду, приближаюсь к нему.
А Хаттаб растет… увеличивается в росте… и улыбка его становится какой-то неестественно широкой, акульей… и – едва нога моя ступила на бруствер, как из автомата Хаттаба вместо пуль хлынула в меня некая смертельная энергетическая волна, какое-то губительное облучение, и я, умирая, пригнулся, скукожился и с удивлением сказал: «Мама, а умирать не больно!»
И – умер, а затем… проснулся.
На часах было 5.30 утра, за окном было темное ночное небо. Я проснулся на земле, в Москве, в своей квартире на Беговой улице и на своем диване, но с какой-то острой болью в груди, в ее левой стороне. Попытался заснуть, повернувшись на другой бок, и не смог. В груди что-то кололо и тянуло так, что я подумал: наверное, я только что пережил свою смерть, микроинфаркт.
Я встал, сходил в туалет. Потом лег, но заснуть не мог, грудь все болела.
Что было делать?
Я пошел на кухню, открыл холодильник. Там было пусто, да и есть не хотелось.
Я постоял у окна, массируя ладонью левую часть груди и проверяя – это невралгия, мышечная боль или что-то в глубине? Похоже, что в глубине. Я постоял еще, глядя на ржавые крыши гаражей во дворе, темные соседские дома и зачинающийся рассвет. Разве умирать действительно не больно? И почему я сказал это маме? Неужели именно ее я успею вспомнить в момент смерти? И почему мне приснился Хаттаб? Ведь я уже не в конторе, я на пенсии…
Минут через десять я все-таки лег и уснул и во сне укатил на Черное море или на какой-то другой теплый берег. Помню, я бежал босиком по желтому песку и языкам прибоя, смотрел на чаек, на редких – при мартовском солнце – курортников и думал: а жить стоит! Стоит жить!..
Но пробуждение пенсионера, выброшенного из деловой рутины… о, зачем я буду это описывать? Каша «Быстров» из трех злаков, заправленная для вкуса горстью изюма, – вот вам завтрак пенсионера. Телефон, который молчит, как покойник, – вот вам утро пенсионера. Телевизор, где теперь на всех каналах идет такая победоносная борьба с бандитизмом, что хочется нырнуть в экран и набить морду создателям этой мути. Грязное и будто черствое после длинной зимы окно. Рев бульдозеров на стройке Третьего кольца в квартале от нашего дома…
Бриться или да ну его?
Недавно слышал по «Эхо Москвы», что по ночам у мужчин эрекция каждые полтора часа. Но с тех пор как меня выбросили на пенсию, где моя эрекция? И вообще, у пенсионеров бывает эрекция?
Да, вспомнил: нужно заплатить за квартиру, за электричество – или да ну его? Нужно что-то купить на обед, что-то сготовить – или да ну его? Слава Богу, у меня в Сбербанке еще лежат какие-то слезы, но что я буду делать, когда и они высохнут? Может, мне подохнуть? Зачем я живу? Раньше я хоть питался там, на работе, а придя домой, обходился куском колбасы с хлебом и нырял в Стивена Кинга, Нельсона де Миля, Николаса Иванса, Дина Кунца и Майкла Крайтона – нет, не в эти дубовые переводы, которыми завалены сейчас все книжные прилавки, а в оригиналы, которые брал в нашей служебной библиотеке. И пусть это не «top literature», не элитная литература а-ля Курт Воннегут или Кундера, но люди умеют писать так, что захватывает с первой страницы и держит до конца абсолютной достоверностью любого поворота интриги. А от чтения отечественных королей и королев уличной книготорговли я давно отказался – это «осетрина второй свежести», эрзац и желудевый кофе. Как, знаете, в финансовом мире есть настоящая валюта: доллар, марка, фунт стерлингов; а есть рубли, белорусские «зайчики», украинские гривны – фантики для употребления в СНГ. Так и наша Агата Кристи с Петровки, 38, и Незнанский из германского Гармиш-Партенкихен – от обоих разит гнилью вторичности и потом их литературных негров…
Но теперь мне и западное чтиво обрыдло, мне пора не жить. Зачем мне жить? Что еще может случиться в моей гребаной жизни?
Я натягиваю финский, с оленем из «шашечек», свитер образца 1980 года – тогда для нас, для каждого управления по очереди, закрывали на час «Военторг» и позволяли отовариться импортом; вот кое-кто из таких недотеп, как я, и ходит по сей день в свитерах двадцатилетней давности. По этому признаку – у кого финский свитер в «шашечках», а у кого «мерседес» – легко определить, «кто есть who» в нашей конторе.
Затем я надеваю свою старую камуфляжную куртку и вывожу – силком, насильно, за шкирку, как собаку, – вывожу себя из квартиры. Потому что если я останусь, то, конечно, покончу с собой – или газом отравлюсь, или повешусь. Я вызываю лифт; грязная крыша кабины подплывает ко мне за решеткой; я клацаю дверью, захожу в кабину и нажимаю кнопку. Вот так вкалываешь-вкалываешь и думаешь: все, завтра начнется настоящая жизнь! А потом клац – и оказывается, завтра – это уже вчера…
Только бы по дороге никто не остановил лифт и не зашел в кабину! Я не хочу видеть ни соседей-стариков, которые знают меня с детства, ни новых русских, которые скупили уже половину квартир в нашем доме и перестраивают их евроремонтами так, что со всех сторон грохот и стук целыми днями; я потому и должен вытащить себя на улицу, что в 10 утра надо мной взвизгнут какие-то сверла и застучат молотки…